- Скажи, - я говорю, - Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?
- А вот что, - говорит, - мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, говорит, - леший таскал.
Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это, не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал, леший бы тя взял"; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на языке.
- Как это, - говорю, - голубушка, он тебя утащил?
- А так, - говорит, - мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и понес меня, нес... нес - все дичью.
- Что же, - говорю, - девонька, ты там-то делала, где жила, что пила, ела?
- Не спрашивай, - говорит, - мамонька, меня про это: против этого мне сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь покончиться.
Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.
- Как же, - говорю я, - ты домой-то попала?
- Тем же, - говорит, - мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, а тут что было, не помню.
Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не спрашивай!
Выслушал я, знаете, старуху.
- Давно ли же, - говорю, - с нею припадки начались делаться?
- Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья. Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и начала выкликать.
Надобно сказать, что при всем этом нашем разговоре присутствовал и дурак мой Пушкарев; выслушав старуху, он вдруг вздумал власть свою полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать.
- Ну, - говорит, - бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от этого есть лекарство: березовая лапша.
Старуха так и заревела.
Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое.
- Где же, - говорит, - у вас этот леший? Сказывай! Я его за ворот притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания.
- Это, сударь, как сказать, - замечает ему Аксинья, - ну как, говорит, - не притащишь?
- Притащим, не беспокойся, - отвечает тот, - у нас, - говорит, - ваше благородие, - обращается ко мне, - в полку один солдат тоже стал колдуном прикидываться. Стояли мы тогда по деревням. Он поймает в лесу корову, намажет ей язык мылом, та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык шероховатый, слюны много, валом-валит пена. А бабы: "Ах, ах! Телонька! Что сделалось с телонькой?.." А он тут и прикатит. "Что, говорит, голубушки, на дворе, что ли, у вас не здорово? Дай-ка я, говорит, попользую". "Попользуй, кормилец, попользуй, поилец". Он сдерет с них рублев пять, промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший здешний какой-нибудь из этаких.
- Не знаю, служивый, как у вас было, - продолжает возражать старуха, а здесь не то; вы, може, сегодня ночуете, так сам послушаешь, голосит кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти.
- Да ведь это, тетка, - говорю я, - филин птица.
- Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как голосит.
- Что станешь делать, не переуверишь их!
- Ну, - говорю, - старуха, много ты говорила дела, да много и вздору намолола; пошли-ка лучше ко мне дочку: я с ней поговорю; авось она мне больше правды скажет. Сможет ли она прийти?
- Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь.
- Пошли, - говорю, - ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем вдвоем.
Пушкареву тоже велел выйти. Пришла ко мне девка-с; оглядел ее внимательно: приятная из лица, глаза голубые, навыкате, сама белая и, что удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни.
- Здравствуй, - говорю, - красавица.
- Здравствуйте, - говорит, - сударь.
- Садись, - говорю, - чем стоять.
- Ничего-с, - говорит, - постою.
- Полно, - говорю, - ведь ты больна: устанешь; садись!
Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья.
- Чем это ты, - говорю, - больна? Что такое с тобой бывает?
- А бывает, сударь, привалит у сердца, в голове сделается этакой бахмур, в глазах потемнеет, а опосля и сама ничего не помню-с.
- Отчего это с тобой сделалось?
- Изволили, чай, слышать, - отвечает, а сама еще более потупилась.
- Это, - говорю, - что леший-то тебя таскал?
- Да-с, - говорит, - с самой с той поры и начало ухватывать.
- Слушай, - говорю, - Марфушка, ты, я вижу, девушка умная, скажи мне, как, по-твоему, лгать грех али нет?
- Как, сударь, не грех! Вестимо, что грех.
- Так как же, - говорю, - знать ты это знаешь, а сама лжешь, и не в пустяках каких-нибудь, а призываешь на себя нечистую силу. Ты не шути этим: греха этого тебе, может быть, и не отмолить. Все, что ты матери плела на лешего, как он тебя вихрем воровал и как после подкинул, - все это ты выдумала, ничего этого не бывало, а если и сманивал тебя, так какой-нибудь человек, и тебе не след его прикрывать.
- Ничего я, сударь, окромя, что мамоньке говорила, ничего я не знаю больше! - А у самой, знаете, слезы так и текут.
Бился я с ней по крайней мере с полчаса: все думал лаской взять.